ПРЕССА

Сева Новгородцев: Интервью (перевод)

<< к списку статей

25 октября 1999

A.Alexander, сайт museumoflondon.org.uk, 1999

Сева Новгородцев: Интервью (перевод)

Перевод А. Криворучко. Оригинал -- здесь.

Seva NovgorodsevСева Новгородцев родился в Ленинграде, в России, в 1940 году. Джазовый музыкант и ди-джей, он уехал из Советского Союза в 1975 и первое время жил в Риме, пока в 1977 не оказался в Лондоне. Работает ведущим на Всемирной службе Би-би-си.

Интервью Адрианы Александер, 1999 год.

Меня зовут Сева, Сева Новгородцев. По-английски пишется: S-E-V-A, а дальше – как город Novgorod, плюс S-E-V на конце. Я родился 9 июля 1940 года в Ленинграде. Отец мой тогда руководил Балтийским флотом, был заместителем начальника Балтийского пароходства. Годом раньше у него умерла жена, но остался сын, которому было – он года с 33-его – было лет семь тогда. Так что, по воспоминаниям моей матушки, ухаживал он за ней очень энергично. И через три месяца она не устояла. И когда я смотрю на его фотографию, я понимаю, почему. Он принадлежал к тому поколению русских, хотя по национальности был еврей, в которых сошлась вся мощь этого мира. Это было время, когда, мне кажется, строился двадцатый век, и отец был чрезвычайно деятельный, очень такой мужественный, энергичный человек.

Родом он из Кронштадта, и у семьи интересная история, потому что в 1895 году в Либаве, теперь это Лиепая в Латвии, жила такая еврейская семья Левенштейнов – я хочу туда съездить как-нибудь. А в 1895 семья распалась, и часть народу уехала в Америку, некоторые осели в Цинциннати, и мы потеряли с ними связь, а другие переехали в Кронштадт – это небольшая крепость, военная крепость, недалеко от Санкт-Петербурга. По сути, это военно-морская база, и оттуда видно город. Как раз по этой причине мой дед и приехал туда, потому что был этот царский указ, по которому евреям запрещалось жить в столице. У одного нашего родственника было три железных Георгиевских Креста за военную доблесть, и ему специальным разрешением было позволено жить в Ленинграде. И вот что забавно, студентам университета и официально зарегистрировавшимся проституткам в Ленинграде жить разрешалось, поэтому многие еврейские девушки вставали на учет как проститутки, чтобы иметь возможность остаться в городе... Но хватит об этом.

Так вот, он обосновался в Кронштадте и открыл швейную мастерскую, он был портной, но к тому времени, когда родился мой отец, он уже работал с большой военно-морской академией, шил формы для офицеров, снабжал их прочей атрибутикой. Так что дела шли хорошо, у деда работало человек 12-15, и семья процветала. Отец рассказывал, что в Кронштадте главная улица была разделена надвое: одну сторону называли бархатной, а другую – ситцевой. Ситцевая сторона была, ну, скажем, для простых матросов, кухарок и дворников, а другая сторона, шикарная, была уже не для них. А семья жила на хорошей стороне.

Так что родитель мой был в порядке, то есть, я видел его фотографии в гимназической форме – а это была самая престижная школа – с серебряными пуговицами на прекрасно скроенной шинели. И еще он говорил, что учебная программа у них была для всех абсолютно одинаковая, но только когда преподавали Закон Божий, религию, его и других еврейских мальчиков уводили в отдельный класс, и там с ними занимался ребе. По тем временам, по-моему, весьма демократично. Как бы там ни было, в портные он идти не пожелал, отчаянно хотел стать матросом, моряком, и в 14 лет сбежал из дому. Мыл посуду, работал на буксире коком или кем-то еще в этом роде, оттуда и началась его биография.

Другая интересная история случилась с ним после революции в 1921 году, когда в Кронштадте произошло восстание – довольно знаковое событие в русской истории, когда революционные матросы поднялись против большевиков. Это восстание было подавлено с крайней жестокостью, а отец мой поневоле был во все это вовлечен, потому что был молодым матросом, служил в гарнизоне. И его жизнь, и жизнь его семьи была спасена, потому что как раз в ту неделю моего деда мятежники по какой-то причине арестовали, и когда пришли большевики, и его освободили, понятно, что они стали на сторону большевиков. А потом мой отец стал моряком, штурманом, и в начале 30-х он был одним из самых молодых капитанов Балтийского флота, а позже стал заправлять и всем Балтфлотом. А потом, как вы знаете, он встретился с моей матушкой, и родился я.

А потом началась война. И очень скоро немцы подошли к Ленинграду, и была блокада, которая длилась свыше трехсот дней, и гибли люди, и чего там только не творилось. Так что всех и все, что можно было эвакуировать, эвакуировали, и мать с отцом разлучили, потому что батюшка остался на фронте, организовывать какие-то вспомогательные работы типа снабжения фронта припасами и управления движением судов. В общем, он служил при штабе. А бедная моя матушка подхватила меня на руки, и отправились мы, или нас отправили, куда глаза глядят, и доехали аж до Сибири. Есть там такое Богом забытое место, называется Курган, и если ехать дальше, то это все Курганская область – я думаю, в основном степи, очень, знаете, холодно зимой и очень жарко летом. И в том колхозе, куда мы попали, выращивали зерно, такой сорт с огромными, знаете, семенами – такой сибирско-техасский сорт. И конечно, моя матушка ничего не понимала в сельском хозяйстве, она была молоденькой городской девчонкой, работы для нее не было, и одному Богу известно, как мы выжили.

Но мои самые ранние воспоминания относятся ко времени, когда мы окончательно вернулись в Ленинград, и семья воссоединилась – это уже июнь 1945, и это первое, с чего я себя помню, ничего более раннего память не сохранила. Мы стоим на Невском проспекте, там есть такой знаменитый продуктовый магазин, а мимо нас проходят войска, которые возвращаются с фронта. И это что-то, там, абсолютно не помпезное, ощущение совершенно иное, в том смысле, что не было никаких фанфар, никаких красных знамен, никаких победных речей. Полная тишина. Войска просто шли огромной колонной по середине улицы, и не было ни музыки, ни приветствий, ни цветов – ничего. И что меня особенно тогда поразило, солдаты были цвета пыли, все было такого зеленовато-серого цвета, и эти лица – лица, которые невозможно забыть – на этих лицах было выражение силы, гордости и какой-то запредельной усталости. Большинство было с усами, и это были люди пропеченные солнцем насквозь и промороженные до костей. В общем, это что-то, чего никогда не забудешь, это был вкус войны, какой она была для этих людей, для тех, кто сумел выжить. Потому что, знаете, русским война далась очень тяжело, поскльку погибло очень много людей, и собственные командиры относились к солдатам чудовищно, потому что сталинская философия была – людей не жалеть.

А потом в 1947 году я пошел в школу. Я очень рано научился читать – может быть, года в три с половиной, четыре я уже читал, и к семи годам я был уже очень начитанный человек с тремя годами стажа.

И тут, в 1949 году в России раскрутилась полуофициальная, и я думаю, антисемитская кампания под прикрытием, как они это называли, «анти-космополитизма». Это была кампания против космополитов, все при Сталине называлось эвфемизмами, и батюшка мой, будучи евреем, был удобной мишенью. А повод для властей привлечь его возник, когда случилась катастрофа.

Там был один корабль, а под началом у него было, может, судов двести – там, тысячи людей, огромная организация, весь Балтийский флот. И на одном из этих кораблей был второй помощник, второй штурман. Они тогда все еще пользовались магнитными компасами, а магнитному компасу свойственно так называемое отклонение, потому что магнитное поле меняется, и приходится делать поправку. И он эту поправку внес с неверным префиксом, плюсом вместо минуса, или что-то в этом роде. И произошло фактическое смещение курса относительно того, что был нанесен на карту, и он думал, что идет правильно, а на самом деле он немного отклонился от курса. И они налетели на скалы, корабль сел на мель, а потом начался шторм, и корабль сильно било об эти скалы, пришлось спасать груз и людей, и батюшка мой руководил спасательной операцией. К несчастью, одну женщину смыло за борт, часть груза погибла, потому что там были то ли шкуры, то ли меха, то ли еще что-то в этом роде.

В общем, суд в те времена был суровый, капитана расстреляли, второму штурману, тому, который ошибся, дали пятнадцать лет, а отца тоже обвинили, но защищал он себя сам, адвоката у него не было. И на суде было несомненно доказано, что он сделал все, что было возможно в человеческих силах, и не совершил никаких ошибок. Его ошибкой на суде было то, что когда беднягу капитана приговорили к расстрелу, а отец знал его много лет, батюшка обнял его прилюдно, и этого ему не простили. И, в конце концов, его выперли из партии, уволили с работы, и кончилось тем, что он месяц провалялся с нервным истощением в госпитале.

А потом знакомые по службе организовали ему перевод в Эстонию, и он начал все заново простым служащим в эстонском пароходстве. И я все это помню очень живо: и как мы прилетели в Эстонию в 1949 году, летом, на одном из этих американских «Дугласов», там, с двумя пропеллерами, и как жили в крохотной квартирке, и как родилась сестра 1 мая 1949 года, а когда она родилась, мама заболела, и мы переехали, и эту нищету – отец получал гроши. И так мы жили в этой крохотной однокомнатной квартире, я не знаю, сколько лет. Но потом родитель мой пошел на повышение, и карьеру свою он закончил опять начальником флота, так что он в каком-то смысле повторил свой путь, только теперь уже в Эстонии.

И я прожил в Эстонии до 1957 года, до окончания школы. Я мечтал вернуться в Ленинград, поскольку, хотя Эстония была весьма «русифицирована», и была частью Советского Союза, все же оставались области, куда русским путь был заказан. Была национальная культура, был национальный театр, была интеллигенция, они все были эстонцами, потому что из русских в то время в Эстонии жили в основном рабочие. Мелкие служащие, рыбаки, короче, пролетарии, и их всех как-то выдавливали на окраины в новые бетонные дома. А старый город населяли в основном эстонцы, которые и задавали тон. Это мои первые эмигрантские впечатления, хотя формально жил я в одной и той же стране, но, оглядываясь назад, сейчас понимаешь, что это был опыт эмиграции. Скажем, нас в школе обучали эстонскому языку, и я даже мог немного говорить. В общем, как только я закончил школу, я тут же вернулся в Ленинград.

Я к тому времени успел поучаствовать в детской театральной самодеятельности, получить несколько призов республиканского уровня, так что все думали, что мне надо поступать в театральное училище, а лучшие тогда были в Москве. Вступительные экзамены организованы так, что театральные училища устраивают смотр абитуриентам перед обычными, там, общеобразовательными заведениями. И я поехал в Москву, разделавшись сначала с одними экзаменами, а потом с другими. Я помню, что шансы были очень невысоки, в тот год набирали всего семнадцать студентов, а претендентов было пять тысяч. Многие приехали из республик, имея мощную протекцию, так что шансов, там, не было никаких изначально. Но когда меня не приняли, я все же очень расстроился, потому что поступить было моей единственной целью на протяжении предыдущих четырех-пяти лет.

И когда я вернулся домой, отец сказал: «Ну что ж, не вышло по-твоему», мол, «попробуй пойти по моим стопам». Так через три недели я сдал вступительные экзамены в Академию морского флота – это что-то вроде высшего учебного заведения для моряков торгового флота – где я и провел следующие пять с половиной лет, и было это в Ленинграде. Так на меня напялили форму, и первое, с чем пришлось столкнуться, было довольно унизительно, поскольку, там, вы человек с понятиями, я не умел ругаться лет до шестнадцати-семнадцати, я краснел, совершенно этого не мог, и тут я оказываюсь среди этих грубой буйной публики, где все время ругаются. В семье у нас было строго, воспитали меня неплохо, и я в этом возрасте совершенно не выражался, и вдруг я оказываюсь в толпе из 120 неотесанных матросов, которые ругаются, как черти, пьют и курят.

Первое, что с вами делают, и что сделали со мной – а как же! – вас стригут наголо, выдают вам какую-то жуткую хлопчатобумажную одежу и посылают чистить картошку. А в России в те времена было заведено, что все учащиеся, особенно первокурсники, обязаны были выполнить свой долг на ниве сельского хозяйства. Посадили нас на пароход, и что замечательно для 1957 года, у этого парохода было два колеса по бокам, вроде как у миссисипского пассажирского лайнера лет за сто до этого. И поплыли мы через Ладогу и Онежское озеро куда-то в северо-восточном направлении во глубины Ленинградской области. Обитало там небольшое такое финское цыганское племя.

В деревушке было одиннадцать домов, одиннадцать дворов, и никакого электричества. У местного фермера в доме не было трубы, так что топили они на манер 16-17 века, когда дрова горят, стены греются, а дым выходит через дверь. Так что, если вам вздумается зайти внутрь, вам придется опуститься на четвереньки и пролезть по полу ниже уровня дыма. Они там были почти чернокожие, потому что труб нет, и внутри все покрыто сажей. Для меня это послужило открытием – после сорока лет советского режима обнаружить вот такую неэлектрофицированную деревню. Землеобрабатывающая техника была под стать сауне, поскольку это была лошадь и деревянная соха, и фермер просто открывал повозку с картофелем, а мы должны были идти следом за ним, наполняя свои мешки, а потом, там, осуществлять посадку. К сельскохозяйственному труду мы были явно неприспособлены, спины у нас ломило, руки были сбиты. Я помню, как у меня лопалась кожа, и под ней было видно живое мясо – в общем, мы там истекали кровью. И я тоже. Под конец я разорвал свое полотенце надвое и сделал из него две соломенные подушечки, которые привязывал к коленям. Так я мог хотя бы как-то отработать эти восемь часов. Все это очень напоминало исправительно-трудовой лагерь. Удобств в деревне не было, и спал я бок о бок с коровой, которая по ночам издавала страстные вздохи, по мне вечно лазили какие-то насекомые, и, там, все такое прочее.

А потом началась учеба, и было трудно, потому что к дисциплине я был непривычен. После первого курса нас послали осваивать мореходное дело на старых парусных судах, лазить по мачтам и выполнять все те штуки, которые, ну, там, должен уметь делать матрос.

А после второго курса я понял, что долго я в этом заведении не протяну, и если я хочу жить, но надо что-то делать. А там был духовой оркестр, и у меня была какая-то склонность к музыке. Мне хотелось играть, и тут подвернулся этот оркестр, куда набирали желающих, и я к ним присоединился. Взял несколько уроков и очень скоро смог уже играть на такой небольшой тубе. Побочной выгодой этого дела было то, что мы жили отдельно в небольшом помещении, вроде домика на две комнаты, и в обмен на наши услуги нам предоставлялась некоторая свобода. Нам не нужно было проходить ежевечернюю поверку в 11 часов, там, с этой перекличкой, которая для меня была довольно унизительным мероприятием, потому что там стоишь чуть не полчаса, пока до тебя дойдет очередь. И дисциплина была чуть менее строгой, но, там, понятно, мы обязаны были репетировать, и слушать лекции, и делать все то, что и остальные.

У духового оркестра было немного и от эстрады, при нем работал ансамбль с джазовым уклоном, игравший на танцах. И очень скоро мой руководитель, когда провожал меня на очередную мореходную практику, вручил мне кларнет и сказал: «когда вернешься, парень, ты лучше поиграй вот на этом, потому что на следующий год ты будешь играть на кларнете». Прелесть этого оркестра была в том, что ребята, заканчивавшие учебу и бывшие уже опытными музыкантами – они уходили, им все время приходилось искать замену, и так я получил свой кларнет.

В этот год я, помню, плыл в Архангельск. А у пароходства месяца полтора не было вакансий для матросов, и мне пришлось работать кочегаром, так что я обладаю сомнительной честью совершить в 1959 году плавание на последнем в России пароходе с угольным котлом. И, доложу я вам, это сущий ад, потому что вам приходится спускаться вниз, а там эти завывающие топки, они жрут уголь постоянно, а потом главный кочегар, когда уголь прогорает, должен его выгрести. И там есть такой специальный инструмент, им разбивают шлак, а потом выгребают его прямо на стальной пол. И перед вами куча раскаленного угля высотой метра в полтора и весом в тонну, а то и больше. Моя работа заключалась в том, чтобы окатить ее водой. После этого минут пять ничего вокруг не видно, и эта вонь, и сернокислые пары, и все прочее. Когда это все остывало, я должен был перетаскать эту кучу в конец корабля, где были такие специальные хитроумные штуки, которые понемногу сбрасывали шлак за борт. Короче, к концу смены, которая длилась четыре часа, руки просто отваливались, и пальцы немели, стоило лишь согнуть локоть, так что на кларнете уже не поиграешь.

Как бы там ни было, я вернулся и мог немного играть, и стал кларнетистом, а потом – саксофонистом в джаз-банде, и дали мне тенор-саксофон. Еще одна интересная деталь касательно этого училища: я не знаю, как этот саксофон попал туда, но это был французский тенор 1871 года выпуска. То есть, сейчас вы ни за какие миллионы такой инструмент нигде не найдете, а в нашу коллекцию его каким-то ветром задуло. Труба у него была коротковата: как правило, у саксофона нижняя нота – «си-бемоль», а у этого была только чистое «си», так что этого кусочка не хватало. Если учесть, что саксофон был изобретен Адольфом Саксом в 1840 году, этому инструменту было всего тридцать лет от роду, и играть на нем было совершенно удивительно. В общем, эти музыкальные изыски увлекали меня все больше и больше, и, в конце концов, я начал играть в полупрофессиональном оркестре, вроде студенческой самодеятельности. А потом мы попали в какую-то телепередачу, и там я познакомился с людьми, которые потом стали моими коллегами и, так сказать, братьями по оружию в наших поездках по стране.

В общем, получил я диплом, и был направлен на военную службу. Так как всех нас готовили на офицеров, и поскольку по своей военной специальности я штурман подводной лодки, я должен был отправиться на одну из баз в Арктике, чтобы отслужить там четыре месяца на старшинской должности. Однако у меня не было ни малейшего желания служить на подводной лодке, ходить в море и так далее, потому мы пошли прямехонько в местный офицерский клуб и заявили, что мы джазовые музыканты и можем им пригодиться. А им жутко нужны были умельцы по проведению различных мероприятий. Поскольку это была крупная база, где находилось тысяч 15-20 человек, офицерский клуб был весьма уважаемым пунктом, и качество музыки по субботам и воскресеньям, а иногда и по средам, тоже было довольно важным обстоятельством.

А так как это по сути одна большая семья, вы, будучи офицером, можете передвигаться без ограничений. Никого не волновало, прохожу я службу на подлодке или нет, нас, знаете, как-то там оформили, и я играл в оркестре партию первого альта, а мой приятель играл на басу. И еще мы что-то сочиняли. И пользовались офицерским бассейном по утрам, когда там было абсолютно пусто. Снаружи минус 25 по Цельсию, арктическая стужа, а вы полдня плаваете в довольно чистой подогретой водичке, и никто вас не дергает. А потом можно сходить в кино, а после порепетировать, а вечером поиграть. Было только одно неудобство: у нас не было постелей, ни одного. Благодаря тому, как мы там устроились, и в частности потому, что мы нигде в войсках не значились. Мы затерялись, мы целенаправленно затерялись среди всех этих механизмов. Так что приходилось постоянно искать место для ночлега. С питанием проблем не было, потому что столовая работала для всех. Приходите, там, на обед, и вас накормят – если вы офицер, этого вполне достаточно.

Так мы провели четыре блаженных месяца, ну, а я под конец заболел и угодил в госпиталь, где меня лечили от чего-то, чего они лечить не умели, и потому давали мне огромные дозы антибиотиков. И тут нужно вспомнить, что дело было осенью, а с октября, с конца сентября, там днем солнца нет. Помню, в ноябре, начале декабря светать начинало за полчаса до обеда, а в обед уже снова вечер, и весь ваш день – это полчаса сереющего неба на востоке. Понятно, что это стресс, хотя поначалу вы этого не осознаете, но стресс от четырехмесячной темноты, когда, там, все время озабочен вопросом ночевки, а потом эти лошадиные дозы антибиотиков… Во мне что-то хрустнуло, и моя пищеварительная система так никогда и не стала прежней. Прошло что-то около тридцати пяти лет, а я до сих пор страдаю. Впрочем, я это как-то пережил, и вернулся, и получил диплом.

И был направлен в Эстонию работать помощником капитана. Я начал четвертым помощником, потом стал третьим, а через год, поскольку на судне вы обычно работаете без выходных, у меня накопилось месяца два свободного времени. От того периода остались замечательные воспоминания, восхитительные истории. Я официально работал от эстонского пароходства, а мы ходили из Риги по маршруту Рига – Бремен, в Германии, проходили канал в Киле и тому подобное. Меня поразило, насколько чистая природа в Германии, там, травка везде аккуратно подстрижена… Все это выглядело, как в сказке, потому что казалась ненастоящим. Все такое маленькое, аккуратное, а тут – мы с наших безбрежных просторов, где природа враждебна и может, там, вас убить, если вы не побережетесь. И все, там, такое крошечное: крошечные заводики, крошечные тропинки, дорожки – это было открытием.

Так или иначе, что делать русскому матросу в Бремене в свободное от службы время? Нет, ну чем-то же нужно заниматься! А правительство платило нам небольшие суточные. Я думаю, пенсов 40-60 в день на человека, но со временем там набегало на билет в кино и так далее. Кстати, я, знаете ли, отвечал за кассу. На корабле был необходим ответственный за судовую кассу, и этим пришлось заниматься мне, вести всю эту бухгалтерию, и сколько я выдаю на руки, и все финансовые операции с торговым представителем. И был у нас политработник, умный парень, который решил, что, чем тратить по мелочи на каждого в отдельности, он лучше сложит все в одну кубышку и купит что-нибудь стоящее и долгоиграющее.

Так что матросы развлекались на корме стрельбой по спичечным коробкам, или прилаживали картофелину и стреляли по ней. Теперь, российские порты – закрытая зона, посторонним там гулять воспрещено, все строго охраняется. Так было и, вероятно, все так и осталось из-за опасений, что кто-то может сбежать и т. п. Но в германском Бремене все, конечно, было открыто, и немцы вечно приводили внучат, показать им флаги разных стран, дать им, так сказать, наглядный урок географии. И вот подходит как-то к нашему кораблю один старый немец и видит, как мы стреляем по мишеням. А мы видим, как он изо всех сил старается что-то вспомнить, а потом расплывается в ясной улыбке и, помахав нам, кричит по-русски: «Rasstreljau kak sobaku!» Это у него осталось на память от кого-то из охраны, когда он был военнопленным. Это было какое-то забавное смешение его сентиментальных воспоминаний о юности и жути самой фразы.

Да, я пережил пожар. Я стоял на вахте, когда загорелось – из-за того, что у электриков без конца выбивало пробки, и это мешало им пить. В конце концов, они поставили такой здоровенный, ну, то, что называется жучок, там, сделанный вручную из толстого провода, который никогда не расплавится. А все это электрооборудование предназначалось как для подъемных кранов на 380 вольт, так и для обычных лампочек на двести сорок – русская разработка, все идентично, так что корабль сгорел без остатка. Помню одного члена команды, вернувшегося поутру, не знаю, откуда, и обнаружившего, что из его каюты не только пропали все вещи, которые он вез домой семье, но и самой каюты не осталось. Была только черная металлическая коробка с двумя рядами болтов, свисавшими с потолка. В общем, это был ему моральный урок, в следующий раз подумает, где проводить ночь, промелькнула у меня мысль.

Вот, а через год поехал я в Ленинград проведать своих друзей музыкантов и пробыл у них, может, дней семь или десять, слоняясь по разным местам. Кое-где мы играли. И тут ваш покорный слуга получает предложение сколотить оркестр и отправиться гастролировать. К тому времени у нас был уже немалый опыт, а музыку мы играли достаточно простую – такой, знаете, эстрадный стандарт – и мы подготовили репертуар и отправились на худсовет. Там нам сказали: «Ладно, ребята, идите в отдел кадров, становитесь на учет – и вперед!» Но я этого сделать не мог, поскольку я все еще числился штурманом в эстонском пароходстве. А в России правительство предоставляет вам – или делает вид, что предоставляет – образование бесплатно, но взамен, по закону, вы должны отработать, где вам скажут, три года, и обойти это никак нельзя. Но мне удалось! На это ушло восемь дней, потребовалась фальшивая медицинская справка о том, что у меня язва двенадцатиперстной кишки, ну, и все такое прочее, но меня уже нельзя было остановить, потому что к тому времени я твердо решил стать музыкантом.

Ну, и дней через десять я снова пожаловал в отдел кадров, и так началась моя музыкальная карьера. А где-то через год, нас уже знали как подающих надежды джазистов, и был такой знаменитый джаз-оркестр, который играл только в одном большом танцевальном зале – на эстраде они не выступали, и имели относительную свободу по части репертуара… Так что они играли правильную музыку, аранжировки у них были в духе Стэна Кентона или Каунта Бейси… И нас пригласили, нескольких человек. В общем, кончилось тем, что я начал играть в этом оркестре, и, знаете, это, возможно, лучшие годы моей жизни, потому что там была серьезная музыка, и приходилось помногу практиковаться каждый день.

Я женился. А потом мы года три-четыре разъезжали с гастролями, потому что у нашего руководителя была жажда славы, но в итоге это, наверно, была ошибка, так как все эти разъезды и улаживания вопросов с художественным начальством нас потихоньку подтачивали. Маленький компромисс тут, маленький компромисс там, а потом вы вдруг замечаете, что стиль ушел, а с вами работают уже совсем не те люди. Но часть из нас хотела развлекать публику, тут появилась поп-музыка, ее первые исполнители. А первыми поп-музыкантами в Англии были неудавшиеся джазисты. У меня были такие знакомые. Один кларнетист, так и не добившийся успеха, еще несколько человек занималось гитарой – они с приятелями собрали ансамбль, и стали довольно популярны в своей области. Появилась идея привлечь их в наше шоу, потому что с новым ансамблем все становилось гораздо интересней. Так мы и сделали. Я писал им аранжировки… Правда, скоро они от нас ушли, потому что им хотелось большей славы и больше денег, но они проработали с нами около года.

А через год они меня нашли и предложили мне занять место лидера, они сказали: «Нам нужен человек с опытом по части заговоров и интриг в искусстве». Потому что это было самым главным, там, вы не сможете пройти худсовет, если не знаете, что и как работает – качество музыки тут ни при чем, все вертится вокруг политики. И они хотели, чтобы я вытащил их из заштатной сибирской филармонии, где они работали, и где контроль был послабее, и можно было позволить себе некоторые вольности. Но у них были честолюбивые замыслы перебраться в Москву. В конце концов, мне удалось устроить их в Росконцерт. Но нам пришлось тяжело, Боже мой, так тяжело, потому что мы очутились в самой гуще политико-культурной борьбы по самым мелким поводам.

К примеру, наш взгляд на музыку состоял в том, что нельзя просто выйти на сцену и играть, что вздумается, нужно найти некий modus vivendi, некое оправдание своему занятию. А у них была линия на исполнение старых русских народных песен, часто забытых или малоизвестных, в такой, приятной мелодичной гитарной обработке. Они в каком-то смысле даже оживили русский фольклор, за который, как можно было подумать, культурное начальство должно бы обеими руками ухватиться, но исполнители-народники старой школы были очень ревнивы и начали ставить нам палки в колеса. Как руководителю мне приходилось пробиваться сквозь все это чуть ли не с боями. Кончилось тем, что мы показали нашу программу одиннадцати худсоветам с интервалом в три-четыре недели. На каждом нас разобрали по косточкам и устроили полный разгром, в итоге мы не смогли работать.

А если вы не работаете, вам не платят, потому что в России артист получает ставку за выступление. И мы практически голодали в течение восьми месяцев, живя в шикарном отеле, так как, по иронии российской системы, отель оплачивало агентство – это они могут себе позволить – но они не могут ничего вам заплатить, раз вы ничего не зарабатываете. Соответственно, есть было нечего. Так мы и жили в этом отеле – возможно, самом престижном в стране, с прекрасным видом на Москва-реку, гуляя по всем этим покрытым коврами коридорам, голодные, как волки, проходя мимо этих роскошных буфетов, где иностранцы поглощали разные экзотические деликатесы. И мой приятель тромбонист держался на одном маленьком хлебце и пакетике какого-то кошмарного супа в день.

Мы как-то выжили, и тут в агентстве вдруг поняли, что мы можем просто погибнуть от голода, и нам организовали полуофициальные гастроли где-то в Ставрополе. Кстати, первым секретарем там тогда был Горбачев. Мы прибыли, и местная филармония организовала нам тур по области, хотя и в самом Ставрополе мы сыграли пару раз. Вот так это и было. А потом мы стали, если не знамениты, то довольно популярны. Играли на стадионах, и все такое. Но ты никогда не можешь чувствовать себя в безопасности.

Чем дальше едешь на восток, тем более дремучее там местное начальство. Они до сих пор воспринимают эту музыку как первейшую угрозу для своей власти. И в конечном итоге, моя карьера лидера ансамбля закончилась на Сахалине. Хоть там до Японии всего девяносто километров, ощущение такое, что цивилизация, терпимость, западные ценности должны преодолеть всю Сибирь, чтобы добраться до этих мест. И когда там увидели, что мы вытворяем на сцене, они просто пришли в ярость. Больше всего их взбесило то, что у нас была иностранная акустика. Нет, нормальных отечественных систем в то время не было в помине, и нам приходилось идти в Москве на черный рынок, искать там каких-то югославов и выкладывать из собственного кармана десяток тысяч рублей, чтобы получить приличный звук. Понятно, что там были какие-то этикетки. Помню, был итальянский синтезатор – «Montarbo» или что-то в этом роде.

Местные писаки-щелкоперы подняли рев, что вот, мол, «эти люди оскорбляют русскую музыку, исполняя ее на импортном усилителе «Montarbo». А на следующий день, прочитав газету, мы сели и написали им письмо, что каждый день тысячи пианистов оскорбляют память Чайковского, Рахманинова, Рубинштейна и других великих, исполняя их произведения на роялях «Блютнер», «Бекштейн» и «Сомм». Они юмора не поняли, и отправили в московское Министерство культуры письмо, ну, и вы знаете, как это бывает. Это такая вертикальная субординация: если министерство что-то приказывает, концертному агентству лучше послушаться. И меня вызвали к начальнику моего отдела, он сказал: «Слушай, лично я против тебя ничего не имею. И я тебе больше скажу. Будь добр, не оставляй ансамбль, потому что ты нам нужен. Но надо что-то делать, мы должны показать, что мы отреагировали. Так что ты больше не руководишь».

Так я проработал еще год, а потом потянуло меня в духовные поиски. Я читал книгу по йоге, а среди музыкантов в качестве лечебного средства было популярно голодание – в общем, от всех болезней. И я проголодал три дня, потом неделю, а потом двадцать один день. На шестнадцатый день ваша плоть как бы слегка мертвеет. У меня был духовный опыт, там, вы как бы наполовину умерли, тела больше нет, душу ничего не держит, и вы как бы вылетаете из него, освобождаетесь от своей оболочки. И я увидел себя со стороны. Я спросил себя, там: «Чем я занимаюсь? Развлекаю публику, играю дурацкие песенки…» И, знаете, я просто все бросил и вернулся домой.

А к тому времени я заработал достаточно денег, чтобы, ничего не делая, сидеть дома месяцев пять-шесть – так, играть понемногу, думать… Но из-за моих постоянных разъездов моя личная жизнь совершенно расстроилась. Мы с женой развелись, но, поскольку между нами сохранялись тесные узы, и у нас был общий ребенок, мы сошлись заново. Или, скорее, я хотел возобновить этот брак. Жить мы могли только в прежней квартире. Она жила в одной комнате, я в – другой, пытаясь вновь завоевать ее расположение. А она хотела эмигрировать. Она – татарка, русская мусульманка, и у нее были неприятности с местным гебистом. Она работала в Аэрофлоте в билетной кассе, имела дело с иностранцами, говорила по-французски. А курировавшему их работнику КГБ не нравилось, что она элегантно держится и, возможно, на дружеской ноге с иностранцами. Он говаривал, что от нее бы надо избавиться, от греха подальше. В общем, он организовал жуткую подлость. Похитили новую книжечку с билетами и попытались завести уголовное дело по обвинению в халатности со всеми вытекающими последствиями. Она восприняла все это очень тяжело. Но под конец этот офицер заявил: «Я могу замять это дело, если вы просто уйдете. Просто напишите объяснительную, подайте заявление и уходите». Так она и сделала. И после этого она решила, что в стране ей оставаться больше невозможно.

Я к тому времени уже успел поплавать, и я знал, что эмиграция проблем не решает. И я им говорил: «Там вы останетесь все теми же русскоязычными гражданами среди иностранцев, вы никогда не сможете сравняться с местными, вы будете людьми второго сорта со своим акцентом, манерами и абсолютной непохожестью на них». Но меня не слушали, меня потихоньку грызли, и через полгода я сдался.

И в ноябре 75-го мы уехали. Технически это было возможно, потому что по документам, по которым меня зачисляли на учебу, я был наполовину еврей, и мы могли через определенные каналы подать заявление на выезд, и из Израиля нам пришел вызов. Стало быть, в ноябре 75-го мы уехали. Поехали в Австрию. Там прошли собеседование в еврейском агентстве, где меня за еврея не признали, потому что матушка у меня русская, а жена мусульманка из татар, и сын наполовину татарин. В общем, для Израиля мы были публикой не слишком подходящей. И нам отказали. Но мы сказали, что так дело не пойдет, нас промурыжили еще с час, но в конце концов они сдались и сказали «ну, ладно».

Там было еще одно агентство для смешанных семей или для нееврейских пар, называлось оно Международный Комитет спасения и располагалось в Риме. И нас отправили в Рим, и документы наши тоже туда отослали. Нам платили небольшое пособие, мы сняли жилье, пока наши документы рассматривались в самом обычном порядке. Там интересуются вашими профессиональными навыками – ну, там, что и как вы умеете делать. Я тогда подумал, что саксофонист нигде не нужен. И я предоставил свой морской диплом, и да, мог бы закончить каким-нибудь шкипером на буксире, плавал бы сейчас по Гудзону… К счастью, этого не случилось.

Теперь Италия. Жить в Риме дорого, поэтому русские как-то кучковались на побережье. Там есть такой городишко Лидо д’Остия, где практически все квартиры зимой пустуют. Начиная где-то с октября. А мы приехали в декабре, так что выбор напрашивался сам собой. А поскольку квартира нам нужна была надолго, то дешевизна распространялась на весь год. Русских там было в то время тысяч пять или шесть. Там образовалось небольшое землячество, место сбора было где-то возле почты. Им всем было нечего делать, так что они чудесно проводили время, хотя денег было мало, и приходилось заниматься разными подработками – ну там, починкой машин друг другу и всем прочим, кто во что горазд.

Ко всему этому мы привезли с собой кучу нажитого добра – все, что накопили за жизнь. Деньги из страны вывозить было нельзя, только девяносто долларов на человека, а вещи – да. Согласно списку, который выдавала таможня, можно было вывезти определенное количество фотокамер, там, постельного белья, еще чего-то. В общем, неважно, как вы жили, все заканчивали одинаково – чемоданами с барахлом, накупленным только затем, чтоб его вывезти. Ну, и вам ведь ни к чему все эти простыни, три фотоаппарата, все, что вы с собой притащили, и вы направляетесь на рынок, торговать.

Рынок назывался Американа – его уж нет – он располагался на улице Порта Порезе в Риме. Эту часть Рима как бы разбомбили, и тогда там еще ничего не успели отстроить. И там был такой квартал трущоб, который превратили прямо-таки в Портобелло, ну, типа торговых рядов Портобелло, там, продавалась всякая всячина, и была русская часть, где можно было скупиться. И итальянцам она нравилась, потому что владельцы пансионов могли там по дешевке купить хорошего качества простыни, а хозяева магазинов фотопринадлежностей – новые русские фотокамеры, практически даром. Торговля шла бойко, и нам приходилось вставать в четыре утра, приезжать туда затемно, там… Только костры горят. И среди этих руин орудовала такая маленькая неаполитанская проститутка, уже состарившаяся к тому времени, с таким зычным голосом, и она арендовала нам коробки из-под продуктов по фунту за штуку в день, чтобы можно было на чем-то разложить свои товары. Надо сказать, она зарабатывала неплохие деньги.

И вот так мы проводили каждое воскресенье. Само собой, торговать мы не умели, и дела наши шли все хуже, да и вообще, настроение у нас было соответствующее. Ну, и к половине одиннадцатого, когда открывались бары, мы втроем – я, музыкант и штурман; рядом дантист; и еще был какой-то конструктор, инженер-конструктор – так вот, мы распивали бутылку водки на троих и остаток дня проводили в веселии и беззаботности. Но мне это привило вкус к торговле: деньги никогда не переводятся, всегда что-то можно продать, всегда в кармане найдется десятка, всегда можно немного подзаработать.

И я купил свой первый автомобиль. Это был «Фольксваген-жук» с голландскими номерами, его продал один из этих студентов-путешественников. И я был вполне доволен, поскольку, если у вас есть маленькая заначка, вечером можно куда-нибудь отправиться. Мою семью это не интересовало, жена говорила по-французски, сын был еще маленький, и я мотался в Рим по этому красивому шоссе, от побережья через сосновые леса – в Рим, ночью, там, звезды сияют. В Трастевере, в старом городе, был маленький кинотеатр под названием «Паскина», и там показывали старые английские и американские фильмы, а мне жутко хотелось их посмотреть, поскольку у меня это был пробел в культурном багаже. То, что они были старые, значения не имело, потому что для меня они все были новые. Вот, а входной билет стоил где-то миллион лир, примерно доллар, и фильмы показывали всегда кусочками, потому что был только один проектор, и на нем надо было менять эти части. Чудесное, чудесное время, прекрасный город и самые романтические воспоминания. Я туда ездил снова лет десять назад, и Рим был уже не тот, не такой чистый, не такой уютный, как в 76-м.

А потом начали твориться странные вещи. Откуда ни возьмись, у нас на пороге возник некий господин, который узнал мою супругу – оказалось, они учились в Ленинграде в одном университете – и потом он увидел меня и чуть не закричал «а ты-то что здесь делаешь?». Он был одним из наших джазовых поклонников, и знал меня очень-очень хорошо, поскольку часто видел меня на сцене, а к этому времени он работал на Русской службе Би-би-си. А в Рим он приехал встречать свою мать, которая ехала из России в Америку к его старшему брату. В общем, он закрутил все это дело, устроил для меня вступительные экзамены – ну, а там я был уже дипломированный синхронный переводчик, поскольку работал некоторое время в Интуристе и прослушал какие-то четырехгодичные курсы и так далее. Короче, я прошел, сдал со скрежетом вступительный, прошел собеседование, а потом там проверили мои документы, и, в конце концов, пришел контракт на работу.

Но проблема была в том, что я не мог пересечь границу, я не мог выехать из Италии и поехать в Англию, поскольку мы были беженцами, вообще без документов, и мы покинули Россию с одной только выездной визой. Так что итальянцы должны были выдать мне загранпаспорт – надо было ехать в Главное управление полиции в Риме, они там заполняли ваш формуляр. И клерк, который этим занимался, задавал мне вопросы типа «ваш адрес?». А мы тогда жили на улице с названием Умберто Конье, это, кажется, был один итальянский адмирал, очень известный в Италии, а в мире его больше никто не знает. И улица Умберто Конье есть везде, то есть, в каждом маленьком городишке есть Умберто Конье. Вот, а номер дома у меня был 21. И он говорит: «Ваш адрес?» Я: «Ventuno Umberto Cogne». Он: «О, я тоже живу на Умберто Конье, 21, только, видимо, в другом городе». Потом он спрашивает меня про семью. Вот, а у моего сына, татарина, татарское имя Ренат, и он говорит: «А я тоже Ренато!» Вот так он меня и запомнил. Но через неделю, когда вы приходите, чтобы проверить, как движется дело, там другая смена, и сидит другой клерк, и все по нулям, и вам говорят: «Приходите через неделю». И приходишь через неделю, и опять ничего, и эти недели тянутся одна за другой до бесконечности, и ничего не происходит.

Ну, и наконец, сижу я как-то в этой очереди, я там часа по четыре просиживал, и рядом со мной – какой-то парень. Он мне заглядывает через плечо, а я, как обычно, читаю что-то на английском, и мы разговорились. Он оказался таким, религиозным американцем, там, типа проповедника, и работал с Ватиканом, занимался распространением каких-то фильмов. И он говорит: «У нас, у меня в моей коллекции есть четыре научных фильма», ну, там, научно-популярное кино, «но они больше не про науку, а про религию – там просто показывается, насколько сложна природа, и что ничего бы этого не было без высшего замысла». И, говорит, «странное дело, но они на русском языке. Как вы смотрите на то, чтобы показать их вашим?», мол, «мы все организуем, я арендую площадь»… И так мы и сделали. На первый показ пришло всего пятеро, потом людей стало прибывать, а потом у нас регулярно собиралось столько, сколько могло вместиться в зал, рассчитанный примерно не триста пятьдесят человек. А после сеанса он выступал, а я переводил. Он меня в шутку называл «мой перебивщик».

И мы распространяли Библию – людям эта раздача пришлась по вкусу, поскольку в России Библия была запрещена, и читали ее потом или нет, но у нас брали. И, понятно, чтобы лучше переводить, мне пришлось прочесть Библию. А потом я читал всю ту религиозную литературу, которую давали мне его друзья… И через несколько недель все это начинает затягивать, затягивать… Вот, и я вдруг понял, что никогда не выберусь из Италии, если не приму, наконец, определенного решения. И у меня в голове уже начали звучать голоса, и я сказал своему другу, как бы в шутку: «Я готов принять Господа, окрестите меня». Вот, и он сделал это на американский манер, макнув меня в бассейн с водой, в такой белой сорочке до пола, и это было восхитительно. А церковь, итальянская церковь – там был мраморный бассейн с подогретой водой, и церкви было почти четыреста лет, так что все было очень красиво.

Вот, а через неделю я еду в квестуру, и в силу странного совпадения встречаю того самого клерка – а их там сотни – и он смотрит на меня. А прошло уже несколько месяцев, он меня не узнает. И говорит обычное «ах, ответа нет, приходите через неделю». Потом снова смотрит на меня и говорит: «Подождите, а вы не тот парень, который живет на Умберто Конье, 21, и у которого сына зовут Ренато, как и меня?» Я говорю «да». «О!», говорит он и идет к своей конторке, открывает самый нижний ящик, а там – мои документы, их почему-то отложили. Не могу объяснить, почему он это сделал. И он написал там «urgenta», и через две недели я съехал.

Божественное вмешательство в мою жизнь можно проследить по тем небольшим знамениям, которые мне явили. Да, еще машина, про которую я говорил, на ней были голландские номерные знаки. Голландские номерные знаки, на которых обычно две буквы. Я не знал, что добьюсь успеха как музыкальный ведущий и фактически введу ди-джейство на Руси, но буквы на моем номере были «DJ». Что они означают, я не знал. А потом я приехал в Лондон, учился, выполнял на радио разные рядовые обязанности, переводил и зачитывал в эфире всякие новости и сообщения. Но через несколько месяцев, поскольку у меня был кое-какой музыкальный опыт, мне предложили работать по очереди с другим ведущим, который потом ушел с Би-би-си, и мне осталась вся программа целиком, так что я и веду ее с июня 77-го.

Ну, и поскольку я колесил по России много лет, я хорошо представлял своих слушателей, потому что двенадцать или более лет я простоял перед ними на сцене, и там уже знаешь, пошел концерт или нет, увлекает их твоя музыка или они ее не принимают, и так далее. И у вас вырабатывается чувство, если хотите, ответственности, поскольку вы же выступаете, и вы не должны подвести людей. Вот, и с самого начала я изо всех сил старался быть нескучным, и мне приходилось выдумывать такие короткие забавные шутки. Я часто засиживался на службе часов до двух до трех ночи и проверял их на своих коллегах, работавших в ночную смену. И мне кажется, не знаю, во имя чего я себя так мучил, но постепенно, через месяцы и годы, я выработал некий стиль, определивший жанр и ставший очень популярным.

Я прибыл в Лондон, и понятно, что была проблема, там, где жить, где ночевать, как обустраиваться. На какое-то время мы остановились у такой полубританки-полупольки, которая работала в Британском музее и Британской библиотеке. У нее был системный подход. Она собиралась замуж за состоятельного человека и присматривала себе дом. И, будучи библиотекарем, дотошно протоколировала все, что видела, и какой там потенциал у жилья, и были у нее кое-какие обрезки. Она нашла пару домов, у которых, по ее мнению, был отличный потенциал, и которые были нам по карману, и она знала, что они были расположены в хорошем месте, и метраж у них был для нас подходящий, поэтому она предложила пару особняков нам.

И я отправился посмотреть один из них – там был квартиросъемщик – возле Морнингтон Кресент в Камдене, чудный адрес. Я мог пользоваться велосипедом, потому что от общественного транспорта в Лондоне я отказался – это было так ненадежно, я вечно опаздывал на несколько минут, а у меня еще не окончился испытательный срок, и я решил, что это не для меня. Пятнадцатый автобус, кстати, от Кенсингтона – они там играли в домино на конечной, поэтому автобусов или не было вообще, или их пускали сразу пять штук один за другим, чтобы потом продолжить игру. Так что я очень рано сел в Лондоне на велосипед, и для меня принципиально важно было жить в радиусе пяти миль от Буш-Хауса. И этот адрес меня очень устраивал.

Но дом был в очень плохом состоянии, и жил в нем постоянный квартиросъемщик, так что ни одно строительное общество не дало бы мне ссуду. Но, в конце концов, я нашел на месте одно строительное общество, которое было ранее поглощено более крупной организацией, и они знали этот район и выплатили мне часть денег, которые были положены мне по договору, но с условием, что я должен сделать это, это и это: поменять проводку, обновить крышу, укрепить стены, которые сзади уже падали, и так далее. Вот, и денег у меня не осталось, и все пришлось делать самому, а у меня по этой части не было никак навыков. Но я же плавал матросом на корабле, умел работать руками, и примерно представлял, как и что. И я ввязался в этот ремонт, и полгода вставал рано утром, садился на свой велосипед, ехал на Би-би-си, отрабатывал свои восемь часов, снова на велосипеде в Камден – отдирать штукатурку и так далее до часу ночи, потом – домой, спать, и все заново. Через полгода, когда был готов только один этаж – кухня и гостиная – я весь покрылся какой-то уродливой красной сыпью. Это был нервный стресс, плюс переутомление, плюс, возможно, плохая диета, но я справился, я довел этот дом до ума, и мы въехали. А с течением времени я постепенно осваивал в нем все новые пространства.

А чтобы заработать еще немного, я занялся техническим переводом. Если у вас в некотором роде техническое образование, то вы до некоторой степени владеете терминологией. А технических переводов тогда было море, поскольку русские скупали горы аппаратуры, а к ней полагалась документация. Вот, а быстрее всего тут получается, если работать командой: у вас есть машинистка, и есть диктофон – вы наговариваете на пленку, отдаете ее машинистке, она набирает текст. Ну, и, если кто пробовал этим заниматься, там сразу понимаешь, что какое-нибудь длиннющее закрученное предложение на чужом языке на родной, может, лучше переводить с конца, и надо его сначала мысленно перевернуть. И поначалу это было абсолютно невозможно, это как будто у тебя голова сейчас расколется, потому что ты все делаешь, как в виртуальной памяти на языке программирования, и ничего не записываешь.

Но через несколько месяцев, когда я эту технику освоил, дела пошли быстрее. Я мог просто читать с листа по-английски и говорить в микрофон по-русски. Супруга меня шпыняла, если я пропускал запятую или точку, или дикция у меня была недостаточно четкая, и под ее давлением я начал подходить к своим диктовкам все более щепетильно. И теперь, больше чем через двадцать лет, я пишу все свои радиопрограммы именно таким способом. Для радио это оказалось идеальным решением, поскольку вы с чего-то начинаете свой сценарий, и у него уже есть ритм естественной разговорной речи, и все эти аллитерации, и последовательность звуков – и все на месте. А потом, когда это все распечатываешь, занимаешься уже просто редактированием – что-то, что тебя не устраивает, можно на бумаге подправить. В общем, нужда заставила придумать технологию, оказавшуюся удачной.

Как бы там ни было, семейная жизнь не заладилась, поскольку мы были женаты повторным браком, несколько лет провели врозь, и у нее наверняка в этот период кто-то был, и у меня тоже, и все так до конца снова и не склеилось. Потому семья не сохранилась, и мы – и я ушел от жены в 82-м, потому что я встретил – а я в то время работал на киностудии консультантом на побегушках – и я встретил одну британку, актрису, и переехал к ней в июне 82-го.

Но эти консультации у киношников – телевидение Би-би-си выпускало много разной продукции, и если дело касалось российской действительности, они же об этом практически ничего не знали. Они не имели понятия, как выглядит форма, что люди должны говорить, как должен выглядеть общий антураж, какие лозунги должны висеть – это все тьма-тьмущая сложностей, с которыми сталкивались киногруппы. И я начал помогать. А память у меня, поскольку я так много ездил, устроена так, что удерживает всякие, там, несущественные детали, все, что теряется в этой суете, и оказалось, что я очень пригодился, и имел большой успех. И там был такой фильм, назывался «Englishman Abroad», про Гая Берджеса, с Аланом Бейтсом, и он получил пять наград британской киногильдии. А я на этом фильме работал консультантом, так что немалой частью своего успеха фильм обязан тому, что мы в него вложили. А потом про это пронюхали американцы, и стали подбивать ко мне клинья, так я попал в большое кино.

Это началось в 1984 году. А если консультируешь и работаешь с режиссером, ему может вдруг понадобиться, чтобы кто-то сказал в кадре какую-нибудь мелочь, сыграл эпизодик. И ты это делаешь. И иногда я играл три-четыре роли, маленькие роли, в одном фильме, а потом стали давать роли побольше, и, в конце концов, я стал типа почти звездой Голливуда. Я имею сомнительную честь быть застреленным Джеймсом Бондом в «A View to a Kill», я там в начальной сцене управляю вертолетом. Моего офицера-пограничника чуть не взорвали в «Spies Like Us», Джон Лэндис, и так далее, там, одно тянется за другим. Так что я довольно много занимался кино с 84-го по 85-й, а позже принимал участие в телевизионных постановках.

Вот, а когда я делал свои рок-программы, поскольку шутки там были на грани дозволенного, и они не вполне вязались с имиджем Би-би-си, как там его понимали, кое-кому из редакторов это не нравилось, так что в районе 1980 года мы занимались там перетягиванием каната. Я пережил разочарование. И от расстройства затеял звукозаписывающую компанию. Я просто ходил по клубам, присматривая подходящих кандидатов, и, в конце концов, нашел рэгги-группу с Гренады. В общем, они сначала не знали, что я был музыкантом, и я спродюссировал им первый сингл, а потом начал делать их первый альбом. А потом на одну репетицию я принес свой саксофон и, понятно, там, я играл в России, мой уровень им подошел, они сказали: «Чувак, дуть ты умеешь!» И я начал играть с ними, ездил с ними по колледжам, записывался. Короче, мы записали альбом и пару синглов, но поскольку я должен был их раскручивать, заниматься сбытом и всем прочим, этого оказалось для меня многовато. То есть, с точки зрения коммерции, коммерческого таланта у меня нет – ну, я могу провести одну-две встречи, но вести бухгалтерию – не моя стихия, я не принадлежу к людям системы, и расчетливость и я – две вещи несовместные. Я могу выдавать идеи, но сидеть в лавке – это не мое. В общем, мы, в конце концов, с этим покончили, но я все еще храню эти записи и время от времени извлекаю их на свет, чтобы проиграть своим гостям в студии.

Что было потом? После отъезда из России я поддерживал связь с родителями, я им звонил, писал. Но как только я начал работать на Би-би-си, и особенно когда мои рискованные шутки пошли в эфир, в российской прессе началась организованная кампания против меня. Я тогда понял, что шутки работают. Они там занервничали – и вы должны понимать, в советской системе работают высокопрофессиональные психологи, и в их распоряжении офицеры КГБ, аналитики. Они могли переварить любые так называемые факты, которые доносит радиоволна с Запада, но с шуткой они справиться были не в состоянии, потому что шутка идет в обход их тщательно выстроенной системы обороны. Шутка попадает прямо к человеку, и он смеется – и в этом суть, потому что в шутке, как в ореховой скорлупе, заключено сразу все. Скажем, были трудности с продовольствием, понятно, что все о них знали, но радио трубило о достижениях советского сельского хозяйства, и, то есть, это не моя шутка, это народ придумал, когда говорили: «Если хотите наполнить свой холодильник едой, просто воткните вилку в радиорозетку» – ну и, там, все в этом роде.

Но меня заботило то, что советские средства массовой информации убивают язык. Язык стал затхлым, безжизненным, никто из наших лидеров не умел говорить. Они выработали такой – с чем бы сравнить, чтоб вам было понятно – такой язык, похожий на воинственные речи на Съезде профсоюзов, там, «в наше время, товарищи...», там… Это было спародировано здесь в Англии в фильме «I’m Alright Jack». Но в России это было намного, намного хуже, и потому перекрутить этот дурацкий тупой язык, посмеяться над ним было довольно легко. И у нас были собственные таланты, типа нас постоянно заваливали информацией о сельском хозяйстве, которая была настолько специфичной, что никто ничего не понимал, типа, там, разной «страды», там, всяких «севооборотов» и так далее. И еще нас заваливали тяжелой металлургией, которую я приспособил под музыку хэви-металл. Я как бы создал язык, построенный из их конвертеров и нержавеющей стали, из как бы присадок и всего прочего, чего я не могу перевести на английский, поскольку это специфическое техническое наречие, живущее на просторах России, которое, будучи вырвано из контекста, невероятно забавно. И люди надрывали животики со смеху.

Но газетная кампания против меня означала, что мои родители оказались в центре определенного внимания. И понятно, я много лет не мог туда поехать, и прошло тринадцать лет, прежде чем я снова увидел мою матушку – с того момента, как я уехал, до момента, когда она смогла приехать сюда. Я же туда поехать не мог до 1990 года, это, знаете, пятнадцать лет. К тому времени у меня был фан-клуб, и меня собрались встречать, и они там заблокировали работу аэропорта, и так далее. Но вообще, да, мои первые годы в Британии прошли в полной изоляции, и можно было только догадываться, что происходит, да еще доводилось поговорить с кем-нибудь, кто недавно ездил туда, или иногда позвонить родителям, прекрасно зная, что все прослушивается. А они писали мне письма, и я им писал, но нужно было проявлять осторожность в том, что пишешь, и так далее, и так далее… И ты жил с мыслью, что вероятно – что ты, вероятно, больше родителей никогда не увидишь, но получилось совсем наоборот.

Мне в Англии с самого начала было комфортно, поскольку она примерно соответствовала моим теоретическим представлениям о родине. Из-за этой дикой ситуации с языком последние семь лет в России я по-русски читать ничего не мог, если это только не были Достоевский или Чехов, но они писали, там, лет за сто до вас, и язык тогда был совсем другой, и написанное ими не вполне соотносилось с современностью. И я спасался тем, что читал английские книжки, такие издания карманного формата, так что я жил в некой виртуальной англоязычной среде, которую сам для себя создал. Вот, и когда я приехал в эту страну… Да, я всегда говорю людям, которым кажется, что они свободно владеют английским: «Если вы свободно владеете английским и русским, значит, вам тут еще все только предстоит». Потому что англичане, они помешаны на региональных акцентах, они так и норовят вычислить, откуда вы, и так далее, и так далее.

И если живешь в Англии, твой английский никогда не бывает достаточно хорош, независимо от того, кто ты, и я это понял очень скоро. Но мне повезло, что я работал не на "Барклайз Банк" или что-то в этом роде – я работал на Всемирной службе Би-би-си, и вместо того, чтобы превратиться во второсортного англичанина, я стал первосортным русским, потому что здесь качество твоего русского языка было как раз тем, из-за чего тебя брали на работу. У нас работают и англичане, хорошо владеющие русским, и они тоже выходят в эфир, но, понятно, время шло, они могли претендовать на что-то большее, и они уходили и строили свою карьеру дальше, а мы оставались вариться в своей языковой среде, будучи тем, что мы есть. Я никогда не испытывал здесь дискомфорта, поскольку люди доброжелательны и, там, они, конечно, видят, кто вы, но принимают вас таким, какой вы есть.

А, кстати, забавно, тот квартиросъемщик в моем первом доме был членом профсоюза, активистом и коммунистом. Так что это было, там, как из огня да в полымя.

В общем, он платил один фунт в неделю, и эта сумма казалась мне несуразной. И пришлось мне заняться изучением разных подзаконных актов, и я нашел лазейку. Пригласил квартирного инспектора и, короче, добился, наконец, какого-то паритета. В конце концов, там, он платил несколько больше, чем платил на протяжении многих, многих лет. Это дало мне некое ощущение моральной победы, так как он, насколько я понимал, просто сидел у меня на шее – он пользовался практически половиной дома, платя одну сотую того, что приходилось мне выплачивать ипотечному банку. Но, в конце концов, он внес неоценимый вклад в семейную копилку, поскольку, когда он умер, дом, по праву фригольда, перешел в нашу полную собственность, а это был период, когда цены на жилье взлетели. Мы купили его, по-моему, за 14 тысяч фунтов – ну, допустим, я обустраивал его следующие шесть-семь лет, и мы потратили немало денег, но мы продали его за 122 тысячи, и там набежала некоторая разница. Так что после продажи дома он получил на руки солидный куш.

Для русских эмигрантов всегда было проблемой обзавестись друзьями, или, там, людьми, с которыми можно пообщаться. Вот, и в России у меня с друзьями было сложно, потому что моими критериями отбора было: чтоб у человека имелось какое-то высшее образование, чтобы его интересовала западная культура, чтоб это человек был приличный, и чтобы он не был связан с КГБ. И, там, когда это все суммируешь, оказывается, что подходит не так много людей. В смысле, они есть, но где их найдешь? Вот, и в первый мой день, когда я зашел в комнату на Би-би-си, они – тут как тут: у всех высшее образование, все говорят по-английски, определенно не связаны с КГБ, интересуются западной культурой, в общем, отдел кадров Би-би-си будто нарочно их для меня подобрал. И дружить можно было практически с каждым, так что все они в той или иной мере стали моими друзьями. И это было замечательно – приходить на работу и не чувствовать себя иностранцем, а оказываться в родной среде.

Вот, а на периферии, если мне приходилось иметь дело с английской стороной жизни, меня это нисколько не пугало – особенно при том, что я, если помните, вырос в Эстонии, и образ параллельной чуждой вам культуры остается с вами на всю жизнь. Понятно, будь я просто русскоговорящим, приехавшим из чисто русского города, где тебе все родное, и ты всему родной, и тут вдруг попадаешь в незнакомую обстановку, можно умереть от потрясения, там… Столько нужно узнавать заново, ко стольким вещам привыкать, и, в конце концов, с этим не справляешься. Когда видишь этих старых польских эмигрантов, приехавших еще во Вторую Мировую войну, их ни за что не спутаешь, они все те же поляки, и они говорят, и ведут себя, и едят, и живут, и все делают, как поляки.

Я целенаправленно старался, когда был джазистом, стать западным человеком, поскольку я играл западную музыку. Меня это все интересовало, я это читал, и я пытался вести этот образ жизни. И, понятно, англичанином никогда не станешь, но я был, там, как бы на переходе между культурами. Это уже не какая-то абстрактная идея, когда некий комитет решает, куда тебе идти, и что делать. И я работаю с этими людьми, потому что они меня издают – бывший фан-клуб, там, они мои издатели, они добились некоторого успеха, они сами зарабатывают себе на жизнь. А страна, понятно, сейчас в раздрае, старая система рухнула, новая еще не возникла. Все эти гиганты индустрии, на которых работало по тридцать-пятьдесят тысяч человек, больше не действуют, похожие на огромных побежденных драконов, валяющихся на боку – и только тоненький дымок вьется из разрубленной головы.

И потребуется довольно много времени, прежде чем новая экономика прорастет, как молодая травка через бетонный монолит, но это будет новая травка, и в конечном итоге возникнет новая природа. Но эксперимент, проведенный над Россией, для страны обернулся трагедией, и Бог знает, сколько лет потребуется, чтобы все заросло, залечилось и забылось. Но русские – люди деятельные, очень одаренные, довольно неплохо образованные, полные энергии и инициативы, они что-то придумают. Все эти нынешние беды, которые переживает страна, объясняются глубоко въевшейся практикой коррупции, пронизывающей правительство и далее всю страну сверху донизу. Я не знаю, что будет дальше. Возможно, из-за отсутствия экономики и доходов казны центральное управление или власть придут в упадок, и мы будем свидетелями появления множества центров самоуправления. И я не исключаю возможности того, что страна тем или иным образом развалится на части, и это будет ценой, которую придется заплатить за нарушение моральных законов, которых каждое правительство должно придерживаться, если у него есть Бог в голове.

Перевод А. Криворучко. Оригинал -- здесь.

<< к списку статей

 

пишите Севе Новгородцеву:seva@seva.ru | вебмастер: webmaster@seva.ru | аудиозаписи публикуются с разрешения Русской службы Би-би-си | сайт seva.ru не связан с Русской службой Би-би-си
seva.ru © 1998-2015