Свою характеристику с работы я добыл «малой кровью». Директор садов и парков города Пушкина принял меня в своем кабинете, посетовал на то, что я покидаю Отечество. Я ему объяснил в общих чертах, что в поисках постоянной работы наткнулся на некоторые трудности. Он понимающе покивал головой, поблагодарил за хорошую работу и регулярное выполнение плана работы Белого зала и выдал мне заготовленную по всем правилам характеристику с круглой печатью. Из пушкинских садов и парков в государство Израиль ехали не шибко, все работники на деле осуществляли не удавшийся мне принцип «лишь бы до пенсии перебиться». Мой поступок многие восприняли как некий романтический поворот в судьбе, как тему для пересуда: «а у нас из Белого зала руководитель за бугор свалил». Самой коварной для меня бумажкой оказалось невинное письмо об «отсутствии материальных претензий». Формально все было объяснимо и даже правильно. Вы уезжаете, остается семья, родители. Вдруг вы у них денег назанимали, а сами в тихую хотите уйти от ответственности? И требуется-то всего ничего — письмо о том, что родня ничего от вас не требует, что вы никому не должны. А чтобы их подписи оказались настоящими, не поддельными, письмо это надо подписать, показав паспорт с пропиской, в присутствии должностного лица в домовом комитете, которое украсит документ печатью жилконторы. Эта милая формальность означала, что весь домовой комитет, вся жилконтора будет знать, что у Левенштейнов из 67-й квартиры сын уезжает в ИзраИль, как тогда говорили в народе. По понятиям 1937 года это тянуло на расстрел с полной конфискацией и преследование родственников врага народа до третьего колена. Понятно, что мы жили не в 1937-м, а в 1975-м, что правила и обстоятельства изменились коренным образом. Но как объяснить это до смерти напуганному на всю жизнь сердцу? Люди, которые прошли 1930-е и 1940-е, которые видели как год за годом бесследно исчезают их товарищи, которые ночами, вздрагивая, вслушивались в шаги на лестнице, подсознательно каждый день ожидая ареста и расправы, — эти люди научились понимать друг друга без слов. Для них не было ничего опасней небрежно оброненного слова. Эти люди вобрали в себя такой страх, что он стал частью их существа, мышц, скелета, костного мозга. Для моего отца, умершего и воскресшего в блокаду, судимого и оправданного в 47-м, подпись на письме, которую будет заверять жилконтора, была поступком выше его сил. Раз в неделю, надев китель с ведомственными наградами (Капитан дальнего плавания, Почетный работник Морского флота — остальные ордена и медали он держал в коробке и никогда их не надевал), отец отправлялся на заседание ветеранов. Не знаю, что там обсуждали старики, но это собрание было для него делом храмовым, заменой ритуального причащения к высокому идеалу. Так что же — прийти однажды и увидеть презрительные и осуждающие взгляды товарищей, которые в войну готовы были отдать жизнь за Родину (за Сталина)? Все это, понятно, отец мне не говорил, он просто отмалчивался. Но видно было, что он очень нервничает и переживает. С одной стороны — сын, пошедший поначалу по отцовским стопам, и почти было вернувшийся из своего «джаза» к морскому делу (история с «Инфлотом»), а с другой... Об отцовской драме шепотом на кухне рассказала мне мать. Я почувствовал себя подлецом, и сразу решил, что ни просить, ни подталкивать отца на подписание злополучной бумаги не стану. Будь что будет. |